И все свершилось. Я стоял, отдавая им честь, а вода капала с меня на пол.

– До свиданья, – говорил я. – Прощайте, женщины. На консервной фабрике сегодня надо мной смеялись, и виноваты в этом вы, ибо вы отравили мой разум и сделали беспомощным перед натиском жизни. Теперь вы все мертвы. Прощайте, и прощайте навсегда. Любой, кто опозорит Артуро Бандини, будь он мужчина или женщина, встретит свою кончину раньше срока. Я сказал. Аминь.

Тринадцать

Спал я или бодрствовал, разницы не было – консервную фабрику я ненавидел, и от меня постоянно воняло, как от корзины со скумбрией. Она никогда не покидала меня – эта вонь дохлой кобылы в конце дороги. Она волочилась за мною по улицам. Заходила со мной в дома. Когда я по ночам заползал в постель, эта вонь одеялом накрывала меня с головой. А в снах моих была одна рыба, рыба, рыба, скумбрия ползала в черном пруду, а меня, привязанного к ветке, медленно в него опускали. Вонь липла к еде и одежде, даже у зубной щетки был ее вкус. То же самое происходило с Моной и матерью. Наконец стало так плохо, что в пятницу на ужин у нас было мясо. Одна мысль о рыбе претила матери, хотя ужинать без рыбы в пятницу – грешно.

К тому же я с детства презирал мыло. Я не верил, что когда-нибудь привыкну к этой скользкой сальной гадости с ее склизким бабским запахом. Теперь же я пользовался им, чтобы перебить рыбную вонь. Я принимал больше ванн, чем за всю прежнюю жизнь. Однажды в субботу я залезал в ванну дважды – первый раз после работы, второй – перед тем как лечь спать. Каждый вечер я сидел в ванне и читал книжки, пока вода не остывала и не становилась похожей на жижу из-под грязной посуды. Я втирал мыло в кожу, пока не начинал блестеть, как яблоко. И все равно без толку – время тратилось впустую. Единственный способ избавиться от вони – бросить консервную фабрику к чертям собачьим. Каждый раз я вылезал из ванны, воняя смесью мыла и дохлой скумбрии.

Все знали, кто я такой и чем занимаюсь, когда носом чуяли мое приближение. Того, что я – писатель, мне уже было мало. Меня мгновенно узнавали в автобусе и в кинотеатре. Один из этих парнишек с консервной фабрики. Господи ты боже мой, вы чувствуете? Вот такой у меня был знаменитый запах.

Как-то вечером я пошел в кино. Сидел один, в самом углу, наедине с собственной вонью. Но расстояние – смешное препятствие для этой дряни. Она меня покинула. Погуляла немножко вокруг и вернулась, словно какая-нибудь дохлятина на резинке. Через некоторое время в мою сторону стали поворачиваться головы. Очевидно, где-то поблизости – работник консервной фабрики. Люди хмурились и фыркали. Затем раздавалось недовольное ворчание и шарканье ног. Вокруг меня вставали и отодвигались подальше. Не подходите близко, он с консервной фабрики. Поэтому в кино я больше не ходил. Но я не брал в голову. Не важно, кино – это для черни.

Вечерами я сидел дома и читал книги.

Я не осмеливался заходить в библиотеку.

Я сказал Моне:

– Принеси мне книги Ницше. Принеси мне могучего Шпенглера. Принеси мне Огюста Конта и Иммануила Канта. Принеси мне книги, каких чернь прочесть не сможет.

Мона принесла их домой. Я прочел их все до единой, но большинство понимал с трудом, некоторые были так скучны, что я вынужден был притворяться, будто захвачен чтением, а некоторые настолько ужасны, что приходилось читать их вслух, точно актеру, чтобы продраться сквозь строки. Обычно же я для такого чтения слишком уставал. Немного в ванне – и хватит. Буквы плыли у меня перед глазами, будто пряжа на ветру. Я засыпал. На следующее утро оказывалось, что я раздет и лежу в постели, звенит будильник, и я постоянно удивлялся, как это матери удалось меня не разбудить. Одеваясь, я раздумывал над книгами,

что читал вечером. Вспоминались только отдельные фразы – фактически я забывал абсолютно все.

Я даже прочел книжку стихов. Меня стошнило от этой книжки, и я поклялся, что никогда в жизни таких читать не буду. Я возненавидел эту поэтессу. Ей бы на пару недель на консервную фабрику. Тогда б по-другому запела.

Больше всего я думал о деньгах. У меня их никогда помногу не бывало. Самое большее – один раз пятьдесят долларов. Я порой мял в руках листки бумаги, делая вид, что у меня пачка тысячедолларовых банкнот. Стоял перед зеркалом и отслюнивал их продавцам одежды, торговцам машинами и шлюхам. Одной я дал тыщу на чай. Она предложила провести со мной следующие полгода за так. Я так растрогался, что отслюнил еще тыщу и вручил ей из сантиментов. Тут она мне поклялась, что оставит распутную жизнь. Я ответил: ку-ку, дорогая моя, – и отдал всю пачку: семьдесят тысяч.

В квартале от нашего дома располагался Банк Калифорнии. Временами я по ночам стоял у окна и смотрел, как нагло он выпирает из-за угла. Наконец я придумал способ ограбить его и не попасться. Рядом с банком находилась химчистка. Замысел сводился к тому, чтобы прорыть из химчистки тоннель прямо к банковскому сейфу. Машина будет ждать на задворках. До Мексики – лишь сотня миль.

Снились мне если не рыба, то деньги. Я просыпался со сжатыми кулаками, думая, что в руке – деньги, золотая монета, и долго не хотел разжимать кулак, зная, что сонный мозг сыграл со мною шутку и никаких денег в руке нет. Я поклялся, что, если когда-нибудь заработаю много денег, куплю рыбную компанию «Сойо», устрою празднество на всю ночь, как на Четвертое июля, а утром спалю ее дотла.

Работа была тяжелой. Днем туман приподнимался и начинало жарить солнце. Лучи отражались от голубой бухты в блюдце, образованном Палос-Вердес, и все это становилось духовкой. В цехах еще хуже. Ни грана воздуха, даже на одну ноздрю не хватало. Все окна заколочены ржавыми гвоздями, а стекла от старости покрылись паутиной и жиром. Солнце раскаляло гофрированную крышу, как горелка, и жара устремлялась вниз. От реторт и печей шел пар. Еще больше пара поднималось от здоровенных баков с фертилизаторами. Пары сталкивались, и место их встречи виделось хорошо, а мы работали в самой середине, истекая потом в грохоте лотка.

Дядя мой насчет работы оказался прав – еще как прав. Думать тут не надо. С такой работой мозги можно запросто и дома оставлять. Весь день мы только стояли и двигали руками и ногами. Время от времени переминались с одной ноги на другую. Если хотелось подвигаться по-настоящему, приходилось спускаться с настила и идти к питьевому фонтанчику или в уборную. У нас был план: мы ходили по очереди. Каждый проводил в уборной десять минут. Когда работали эти машины, никакого начальства не требовалось. Утром начиналась маркировка банок, Коротышка Нэйлор просто дергал рубильник и уходил. Он-то эти машины знал. Нам не нравилось, когда они нас опережали. Если это происходило, нам отчего-то становилось неприятно. Не больно, как бывает, если кто-нибудь подкладывает тебе кнопку на стул, а грустно, что в конечном итоге оказывалось гораздо хуже. Если мы сбегали, кому-нибудь ниже по конвейеру это не удавалось. Он орал. Здесь, в самом начале цепи, нам приходилось потеть сильнее, чтобы потуже упаковать конвейер и человеку на том конце стало чуточку полегче. Никому эта машина не нравилась. Не важно, филиппинец ты, итальянец или мексиканец. Она всех доставала. Да и ухаживать за нею еще как приходилось. Она вела себя как дитя. Когда она ломалась, по всем цехам проносился вихрь паники. Все рассчитано до минуты. Если машины глушили, словно в другое место попадал. Не на консервную фабрику, а в больницу. Мы ждали, разговаривали шепотом, пока механики налаживали все обратно.

Я работал прилежно потому, что вынужден был работать прилежно, и сильно не жаловался, поскольку времени на жалобы не оставалось. Большую часть времени я стоял, подавая банки в автомат, и думал о деньгах и женщинах. С такими мыслями время текло быстрее. У меня это была первая работа, где чем меньше о работе думаешь, тем легче. Я доводил себя до исступления мыслями о женщинах. Дело в том, что настил постоянно дергался. Одна греза перетекала в другую, и часы летели, а я стоял возле машины и старался сосредоточиться на работе, чтобы остальные парни не знали, о чем я думаю.